Неточные совпадения
Городничий. Ну, а что из того, что вы берете взятки борзыми щенками? Зато вы в бога не веруете; вы в церковь никогда не ходите; а я, по крайней мере, в
вере тверд и каждое воскресенье бываю в церкви. А вы… О, я
знаю вас: вы если начнете говорить о сотворении мира, просто волосы дыбом поднимаются.
— Кто его
знает, какой он
веры? — шептались промеж себя глуповцы, — может, и фармазон?
Левин
знал брата и ход его мыслей; он
знал, что неверие его произошло не потому, что ему легче было жить без
веры, но потому, что шаг за шагом современно-научные объяснения явлений мира вытеснили верования, и потому он
знал, что теперешнее возвращение его не было законное, совершившееся путем той же мысли, но было только временное, корыстное, с безумною надеждой исцеления.
— «Да, то, что я
знаю, я
знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я
знаю это сердцем,
верою в то главное, что исповедует церковь».
Правда, что легкость и ошибочность этого представления о своей
вере смутно чувствовалась Алексею Александровичу, и он
знал, что когда он, вовсе не думая о том, что его прощение есть действие высшей силы, отдался этому непосредственному чувству, он испытал больше счастья, чем когда он, как теперь, каждую минуту думал, что в его душе живет Христос и что, подписывая бумаги, он исполняет Его волю; но для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную, высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за свое мнимое спасение.
«Это новое чувство не изменило меня, не осчастливило, не просветило вдруг, как я мечтал, — так же как и чувство к сыну. Никакого сюрприза тоже не было. А
вера — не
вера — я не
знаю, что это такое, — но чувство это так же незаметно вошло страданиями и твердо засело в душе.
Остальную часть вечера я провел возле
Веры и досыта наговорился о старине… За что она меня так любит, право, не
знаю! Тем более что это одна женщина, которая меня поняла совершенно, со всеми моими мелкими слабостями, дурными страстями… Неужели зло так привлекательно?..
Я пошел прямо к Вернеру, застал его дома и рассказал ему все — отношения мои к
Вере и княжне и разговор, подслушанный мною, из которого я
узнал намерение этих господ подурачить меня, заставив стреляться холостыми зарядами. Но теперь дело выходило из границ шутки: они, вероятно, не ожидали такой развязки.
В восемь часов пошел я смотреть фокусника. Публика собралась в исходе девятого; представление началось. В задних рядах стульев
узнал я лакеев и горничных
Веры и княгини. Все были тут наперечет. Грушницкий сидел в первом ряду с лорнетом. Фокусник обращался к нему всякий раз, как ему нужен был носовой платок, часы, кольцо и прочее.
— Это — другое дело, Афанасий Васильевич. Я это делаю для спасения души, потому что в убеждении, что этим хоть сколько-нибудь заглажу праздную жизнь, что как я ни дурен, но молитвы все-таки что-нибудь значат у Бога. Скажу вам, что я молюсь, — даже и без
веры, но все-таки молюсь. Слышится только, что есть господин, от которого все зависит, как лошадь и скотина, которою пашем,
знает чутьем того, <кто> запрягает.
Много опечалились оттого бедные невольники, ибо
знали, что если свой продаст
веру и пристанет к угнетателям, то тяжелей и горше быть под его рукой, чем под всяким другим нехристом.
— Вот в рассуждении того теперь идет речь, панове добродийство, — да вы, может быть, и сами лучше это
знаете, — что многие запорожцы позадолжались в шинки жидам и своим братьям столько, что ни один черт теперь и
веры неймет. Потом опять в рассуждении того пойдет речь, что есть много таких хлопцев, которые еще и в глаза не видали, что такое война, тогда как молодому человеку, — и сами
знаете, панове, — без войны не можно пробыть. Какой и запорожец из него, если он еще ни разу не бил бусурмена?
— Прощайте, товарищи! — кричал он им сверху. — Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда вновь да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак? Постойте же, придет время, будет время,
узнаете вы, что такое православная русская
вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..
— Много между нами есть старших и советом умнейших, но коли меня почтили, то мой совет: не терять, товарищи, времени и гнаться за татарином. Ибо вы сами
знаете, что за человек татарин. Он не станет с награбленным добром ожидать нашего прихода, а мигом размытарит его, так что и следов не найдешь. Так мой совет: идти. Мы здесь уже погуляли. Ляхи
знают, что такое козаки; за
веру, сколько было по силам, отмстили; корысти же с голодного города не много. Итак, мой совет — идти.
— Я не
знаю, ваша ясновельможность, — говорил он, — зачем вам хочется смотреть их. Это собаки, а не люди. И
вера у них такая, что никто не уважает.
— Нет, нет! — воскликнул с внезапным порывом Павел Петрович, — я не хочу верить, что вы, господа, точно
знаете русский народ, что вы представители его потребностей, его стремлений! Нет, русский народ не такой, каким вы его воображаете. Он свято чтит предания, он — патриархальный, он не может жить без
веры…
—
Знаешь что,
Вера, дадим ему какое-нибудь редкое имя? Надоели эти бесчисленные Иваны, Василии… А?
— Забыл я: Иван писал мне, что он с тобой разошелся. С кем же ты живешь,
Вера, а? С богатым, видно? Адвокат, что ли? Ага, инженер. Либерал? Гм… А Иван — в Германии, говоришь? Почему же не в Швейцарии? Лечится? Только лечится? Здоровый был. Но — в принципах не крепок. Это все
знали.
— Тайна сия велика есть! — откликнулся Лютов, чокаясь с Алиной коньяком, а опрокинув рюмку в рот, сказал, подмигнув: — Однако полагаю, что мы с тобою — единоверцы: оба верим в нирвану телесного и душевного благополучия. И — за
веру нашу ненавидим себя;
знаем: благополучие — пошлость, Европа с Лютером, Кальвином, библией и всем, что не по недугу нам.
И быстреньким шепотом он поведал, что тетка его, ведьма, околдовала его, вогнав в живот ему червя чревака, для того чтобы он, Дронов, всю жизнь мучился неутолимым голодом. Он рассказал также, что родился в год, когда отец его воевал с турками, попал в плен, принял турецкую
веру и теперь живет богато; что ведьма тетка,
узнав об этом, выгнала из дома мать и бабушку и что мать очень хотела уйти в Турцию, но бабушка не пустила ее.
— Бог
знает, что ты говоришь, — заметила
Вера Петровна несколько обиженно, а Лидия, усмехаясь, говорила...
— И все вообще, такой ужас! Ты не
знаешь: отец, зимою, увлекался водевильной актрисой; толстенькая, красная, пошлая, как торговка. Я не очень хороша с
Верой Петровной, мы не любим друг друга, но — господи! Как ей было тяжело! У нее глаза обезумели. Видел, как она поседела? До чего все это грубо и страшно. Люди топчут друг друга. Я хочу жить, Клим, но я не
знаю — как?
— Моралист, хех! Неплохое ремесло. Ну-ко, выпьем, моралист! Легко, брат, убеждать людей, что они — дрянь и жизнь их — дрянь, они этому тоже легко верят, черт их
знает почему! Именно эта их
вера и создает тебе и подобным репутации мудрецов. Ты — не обижайся, — попросил он, хлопнув ладонью по колену Самгина. — Это я говорю для упражнения в острословии. Обязательно, братец мой, быть остроумным, ибо чем еще я куплю себе кусок удовольствия?
Вера Петровна писала Климу, что Робинзон, незадолго до смерти своей, ушел из «Нашего края», поссорившись с редактором, который отказался напечатать его фельетон «О прокаженных», «грубейший фельетон, в нем этот больной и жалкий человек называл Алину «Силоамской купелью», «целебной грязью» и бог
знает как».
— Был проповедник здесь, в подвале жил, требухой торговал на Сухаревке. Учил: камень — дурак, дерево — дурак, и бог — дурак! Я тогда молчал. «Врешь, думаю, Христос — умен!» А теперь —
знаю: все это для утешения! Все — слова. Христос тоже — мертвое слово. Правы отрицающие, а не утверждающие. Что можно утверждать против ужаса? Ложь. Ложь утверждается. Ничего нет, кроме великого горя человеческого. Остальное — дома, и
веры, и всякая роскошь, и смирение — ложь!
— Шабаш! Поссорился с Варавкой и в газете больше не работаю! Он там на выставке ходил, как жадный мальчуган по магазину игрушек. А
Вера Петровна — точно калуцкая губернаторша, которую уж ничто не может удивить. Вы
знаете, Самгин, Варавка мне нравится, но — до какого-то предела…
Только то, о чем я
узнал, превзошло мои ожидания: пассажный гений не постыдил ни
веры, ни предчувствий доброй старушки.
— Виноват,
Вера, я тоже сам не свой! — говорил он, глубоко тронутый ее горем, пожимая ей руку, — я вижу, что ты мучаешься — не
знаю чем… Но — я ничего не спрошу, я должен бы щадить твое горе — и не умею, потому что сам мучаюсь. Я приду ужо, располагай мною…
Райский
знал и это и не лукавил даже перед собой, а хотел только утомить чем-нибудь невыносимую боль, то есть не вдруг удаляться от этих мест и не класть сразу непреодолимой дали между ею и собою, чтобы не вдруг оборвался этот нерв, которым он так связан был и с живой, полной прелести, стройной и нежной фигурой
Веры, и с воплотившимся в ней его идеалом, живущим в ее образе вопреки таинственности ее поступков, вопреки его подозрениям в ее страсти к кому-то, вопреки, наконец, его грубым предположениям в ее женской распущенности, в ее отношениях… к Тушину, в котором он более всех подозревал ее героя.
И Татьяна Марковна, и Райский — чувствовали тяжесть положения и боялись этого суда — конечно, за
Веру.
Вера не боялась, да и не
знала ничего. Не до того ей было. Ее поглощала своя внутренняя тревога, ее язва — и она все силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно.
Он правильно заключил, что тесная сфера, куда его занесла судьба, поневоле держала его подолгу на каком-нибудь одном впечатлении, а так как
Вера, «по дикой неразвитости», по непривычке к людям или, наконец, он не
знает еще почему, не только не спешила с ним сблизиться, но все отдалялась, то он и решил не давать в себе развиться ни любопытству, ни воображению и показать ей, что она бледная, ничтожная деревенская девочка, и больше ничего.
—
Знаю, и это мучает меня… Бабушка! — почти с отчаянием молила
Вера, — вы убьете меня, если у вас сердце будет болеть обо мне…
Может быть,
Вера несет крест какой-нибудь роковой ошибки; кто-нибудь покорил ее молодость и неопытность и держит ее под другим злым игом, а не под игом любви, что этой последней и нет у нее, что она просто хочет там выпутаться из какого-нибудь узла, завязавшегося в раннюю пору девического неведения, что все эти прыжки с обрыва, тайны, синие письма — больше ничего, как отступления, — не перед страстью, а перед другой темной тюрьмой, куда ее загнал фальшивый шаг и откуда она не
знает, как выбраться… что, наконец, в ней проговаривается любовь… к нему… к Райскому, что она готова броситься к нему на грудь и на ней искать спасения…»
— Я не лгу никогда, — шептала, едва осиливая себя, старуха, — ты это
знаешь. Солгу ли я теперь? Я грешница… грешница… — говорила она, сползая на колени перед
Верой и клоня седую голову ей на грудь. — Прости и ты меня!..
— Останьтесь, останьтесь! — пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо.
Вера ничего не говорила,
зная, что он не останется, и думала только, не без грусти,
узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, «таланты», которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.
—
Вера! — начал он, едва превозмогая смущение, — я нечаянно, кажется,
узнал часть твоего секрета…
Бабушка говорила робко, потому что все еще не
знала, для чего прочла ей письма
Вера. Она была взволнована дерзостью Марка и дрожала в беспокойстве за
Веру, боясь опасного поворота страсти, но скрывала свое волнение и беспокойство.
Опять молния — и Райский остолбенел,
узнавши в группе —
Веру.
— Боже мой, ужели она до поздней ночи остается на этих свиданиях? Да кто, что она такое эта моя статуя, прекрасная, гордая
Вера? Она там; может быть, хохочет надо мной, вместе с ним… Кто он? Я хочу
знать — кто он? — в ярости сказал он вслух. — Имя, имя! Я ей — орудие, ширма, покрышка страсти… Какой страсти!
— Со мной! — оборотясь живо к нему, отозвался Волохов и вопросительно глядел на него. «Что это, не
узнал ли и он? Он, кажется, претендент на
Веру. Не драму ли затевает этот лесной Отелло: „крови“, „крови“, что ли, ему надо!» — успел подумать Марк.
Оба молчали, не
зная, что сталось с беседкой. А с ней сталось вот что. Татьяна Марковна обещала
Вере, что Марк не будет «ждать ее в беседке», и буквально исполнила обещание. Через час после разговора ее с
Верой Савелий, взяв человек пять мужиков, с топорами, спустился с обрыва, и они разнесли беседку часа в два, унеся с собой бревна и доски на плечах. А бабы и ребятишки, по ее же приказанию, растаскали и щепы.
Тушин напросился ехать с ним, «проводить его», как говорил он, а в самом деле
узнать, зачем вызвала Татьяна Марковна Райского: не случилось ли чего-нибудь нового с
Верой и не нужен ли он ей опять? Он с тревогой припоминал свидание свое с Волоховым и то, как тот невольно и неохотно дал ответ, что уедет.
Но у
Веры нет этой бессознательности: в ней проглядывает и проговаривается если не опыт (и конечно, не опыт: он был убежден в этом), если не знание, то явное предчувствие опыта и знания, и она — не неведением, а гордостью отразила его нескромный взгляд и желание нравиться ей. Стало быть, она уже
знает, что значит страстный взгляд, влечение к красоте, к чему это ведет и когда и почему поклонение может быть оскорбительно.
— Дай мне пить! — шептала
Вера, не слушая ее лепета, — не говори, посиди так, не пускай никого…
Узнай, что бабушка?
Нужно было
узнать, не вернулась ли
Вера во время его отлучки. Он велел разбудить и позвать к себе Марину и послал ее посмотреть, дома ли барышня, или «уж вышла гулять».
— За ним потащилась Крицкая; она заметила, что Борюшка взволнован… У него вырвались какие-то слова о Верочке… Полина Карповна приняла их на свой счет. Ей, конечно, не поверили —
знают ее — и теперь добираются правды, с кем была
Вера, накануне рождения, в роще… Со дна этого проклятого обрыва поднялась туча и покрыла всех нас… и вас тоже.
— Сам
знаю, что глупо спрашивать, а хочется
знать. Кажется, я бы… Ах,
Вера,
Вера, — кто же даст тебе больше счастья, нежели я? Почему же ты ему веришь, а мне нет? Ты меня судила так холодно, так строго, а кто тебе сказал, что тот, кого ты любишь, даст тебе счастья больше, нежели на полгода? — Почему ты веришь?
«Я каждый день бродил внизу обрыва, ожидая тебя по первому письму. Сию минуту случайно
узнал, что в доме нездорово, тебя нигде не видать.
Вера, приди или, если больна, напиши скорее два слова. Я способен прийти в старый дом…»
Ему ясно все: отчего она такая? откуда эта нравственная сила, практическая мудрость, знание жизни, сердца? отчего она так скоро овладела доверием
Веры и успокоила ее, а сама так взволновалась? И
Вера, должно быть,
знает все…
— Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне
знать, когда встанет и оденется
Вера Васильевна.